И. А. Гончаров Переписка.

И. И. Льховскому

Двадцать которое-то июля 1853. Острова Бонии-Сима, Порт Ллойда 27 с. ш. 142 в. д. 

Здравствуйте, милый друг Льховский! Сегодня мы только ввалились, сказал бы я, если б странствовал посуху, по служа во флоте, должен сказать  бросили якорь в вышепоказашюм порте. Вот дней пять, как я лежу больной: у меня нарыв, отчасти с рожей на ноге, все от жаров. Сам я здоров, но нога не дает ступить шагу, и я лежу. От этого я довольно равнодушно вслушивался в суматоху, какою обыкновенно сопровождается вход в порт и бросанье якоря; все в это время наверху, я один только не мог видеть хотя необитаемого, незаиимательного, но все-таки нового берега. Зато как я был награжден за свою болезнь, скуку и за томительный переход от Гон-Конга сюда: через час после нашего прихода мне вдруг привезли до десяти писем от всех Вас, от Языковых, Коренева и еще кое от кого. Добрый Михаил Парфенович (которого да благословит аллах до десятого колена) запечатал их в один пакет, отчего все письма более или менее слиплись, как слипаются в моем сердце самые авторы этих писем.

Письма привезены одним из судов, составляющих нашу эскадру (я служу теперь в эскадре). Но что Вам до всего этого за дело? Не стану Вам говорить ничего о пашем плавании, о новых, виденных мною местах, ни об урагане, или тайфуне (тифоне), который мы испытали при выходе из Китайского моря в Тихий океан, все это отчасти прочтете Вы в общем письме к Майковым. А теперь обращусь скорее к Вашему письму, которое так мило, так тепло и так напоминает мне Вас, что оно разбудило мою дремоту, лень, хандру, и я спешу отвечать Вам сегодня же, хотя Вы, может быть, получите это письмо разве через многие месяцы, если только получите. Мне хочется отвечать поскорее и потому, что спустя некоторое время я, может быть, охладею к некоторым из Ваших замечаний, которые в эту минуту шевелят меня. Начну с начала. Мне очень жаль, что Вы так решительно отказались говорить о себе, сообщать мне кое-что из того заветного мира, который так тщательно закрывали почти от всех, а вот теперь и от меня. Я говорю про Ваше сердце: до сих пор Вы держали дверь туда назаперти, вдруг отперли на минуту, да как будто и раскаялись. Конечно, этому виноват я сам. Вас пугает разврат или холод моего анализа: но Вы предполагаете его во мне иногда больше, нежели его есть; есть вещи, до того нежные, чистые и вместе искренние, что я умиляюсь перед ними, как пушкинский дьявол, увидавший у райского порога ангела. Или, может быть, я неуклюже и грубо озадачил и оскорбил Вашу стыдливую, поэтическую печаль поспешным желанием утолить ее хоть немного. Зная тонкость Вашего анализа, я хотел только это вышибенное внезапным ударом из рук Ваших оружие поднять и дать Вам опять в руки, надеясь, что Вы, владея им мастерски, справитесь посредством его со всяким горем. Но я, надеясь на ваш ум, позабыл в Вас юношу (знаю, что слово смешно, да, право, не умею заменить). Я думал, что Вы разложите Ваше горе так же тонко, как все, что попадалось Вам в руки, что ум Ваш и прошедшее будут Вам руководителями, но я забыл, что у Вас нет прошедшего и что в этом отношении я ставил себя на Ваше место. Грубая ошибка! Потом  отчего Вы так ухватились за слово высшее? Суля Вам высшее впереди, я никак не думал потешить Вас ни большим жалованьем, ни чином, ни даже каким-нибудь не столько материальным благом. Нет, я не хотел сворачивать Вас с того же пути, то есть с пути любви и наслаждений. Я там Вам и сулил это высшее (ужели я так глупо выразился?) или это лучшее? Тот же плод, но созрелый и прекрасный. Как Вы ни будьте тонки, умны и образованны со всех сторон, но в ранней молодости, какова Ваша, Вы никогда не в состоянии будете дать любви, или, вернее, любовь не в силах явиться к Вам со всею глубиною своей, со всею определенною строгостью и достоинством своих качеств, с их разнообразием, словом, со своею всеобъемлемостию, за недостатком многих начал к ее восприятию, чтоб заманить к себе эти начала, надо немножко побольше жизни, побольше опытности. Иногда я с удовольствием, а иногда с каким-то страхом прислушивался, как тонко, и вместе как мучительно Вы бились посредством одного анализа разложить какой-нибудь случай, для которого требовалось не более трехдневного опыта, т. е. просто надо было пережить его, а Вы тратили бездну гипотез, даже целых теорий, одна другой остроумнее, и ошибались иногда. Положим, даже я уверен, что Ваша любовь была и та любовь, которую я разумею, но я также уверен, что низведенная с поэтической точки воззрения любовника в будничную жизнь мужа и хозяина, она вскоре отодвинулась бы на второй план и уступила бы место  чему? А тому, что должно предшествовать ей, опыту. Хотелось бы испытать других обольщений (смотря у кого что)  одному опьянелости самолюбия, голоса славы, другому чина и т. п. Положим, после придешь к сознанию, что то все хуже, да часто поздно возвращаться к тому единственному чистому источнику увядшего и неоцененного счастья. Не лучше ли же оставить все то назади и знать, встретя высшее, что лучше, глубже впереди нет ничего? Вот то разумное и высшее благо, которое я осмелился сулить Вам,

Вот еще: Вы говорите, что я не так отжил, как кажусь, что роскошная природа, океаны, все чудеса, которые я вижу, не воскресили бы меня, а я, слышь, обновляюсь, глядя на Мадеру и т. п. Говоря об этом способе воскресения, Вы тут же и изрекли мне смертный приговор. Представьте, что ведь это меня не занимает и не обновляет. Мадера на минуту разбудила меня: мы пробыли на ней всего часов двадцать и пришли туда прямо из незанимательного Портсмута, после постоянного холода, жестокой, непрерывной в течение семи дней бури  и вдруг там тепло, тихо, южно, да еще и хорошо пахнет  и это было первое место, не похожее на все то, что я прежде видел и знал, я точно немного ожил, но вот уже с тех пор до сей минуты и не оживал больше, а между тем я видел и мыс Доброй Надежды, и Яву, Сингапур, уголок Китая Гон-Конг, но видел холодно. Это, между прочим, и оттого, что я болен. Чувствую, что меня ничто и никогда не расшевелит: геморрой ли это, печень ли, не знаю, знаю только, что по целым неделям мне что-то внутри меня не дает ни думать, ни дышать свободно, ни  словом  жить. Я не сомневаюсь, что во мне гнездится и физический недуг, который много прибавляет сонливости, лени и даже иногда боли. Я совсем не хочу оправдаться в минутном проявлении жизни, напротив, я с отчаянием заглядываю в будущее и вижу, что странствовать мне еще долго, если не умру на дороге, а мне уже о сю пору скучно. Увидав, например, крутые живописные скалы на Мадере, потом в Африке, побывав в пальмовых рощах на острове Зеленого Мыса и поглядев с некоторым вниманием и любопытством, я потом уже холодно смотрел на все утесы и на все пальмовые леса и в других местах, потому что соскучился и одряхлел, а внешняя природа может двигать только здоровый, живой дух. Если же в письме моем и выразилось будто живое впечатление, так это потому, что я, при некоторой настроенности, вследствие весьма известною Вам воззрения, забочусь более о зрителях и слушателях, нежели о себе: как же я постоянно буду звучать им в уши на тот тон, который раздается в моей душе. Притом я писал второпях, как почти все свои письма, и желал, разумеется, высказать как можно больше, спешил и высказывал неполно, не отчетливо одни резкие черты  вот отчего письма мои и нелепы. О себе все говорить не позволено, а другое не так интересует меня (то есть что вижу), чтобы могло выйти интересно в письме. Впрочем, я уже писал к Майковым из Сингапура о том, отчего письма мои выходят и глупы и неполны: я все надеюсь вести записки и даже написал главу о плавании от Англии до Мадеры и о Сингапуре, а писать письма также подробно и отчетливо, как записки, некогда, одно вредит другому. Служба и здесь занимает почти все мое время, а чего не отнимает она, отнимают жары, качка.

К Вам я писал из Гон-Конга через Языкова. Там же и к Юнии Дмитриевне  особо, а к Майковым из Сингапура. Дошли ли мои письма?

До свидания. Не заключаю письма, которое, верно, пролежит в моем бюро несколько месяцев. На Бонин-Сима почты нет: там живет человек тридцать беглых матросов; в Японии, куда мы идем на днях, тоже нет. Впрочем, если оттуда пойдет какое-нибудь судно в место, где есть почта, с ним и пошлю. Ну вот мы касаемся, наконец, предела нашего плавания  что-то будет?

20 августа Нагасаки, Япония.

А ничего пока не было. Взяли да и приехали  пока только; хорошо, если б приехали да взяли. Впрочем, с японцев взятки гладки. Вот они, с своими косичками, бритые, в юбках без штанов, в мягких туфлях, приседающие, похожие на женщин до того, что до некоторой степени возбуждают фальшивую похоть к себе  а что в них толку? Они так и высматривают, чтоб мы убирались, откуда приехали. Мы сидим пока на фрегате: губернатор не смеет без спросу ни пустить нас на берег, ни принять, ни сам приехать, ни дать нам есть  обо всем послал спросить в столицу. Узнав, что у нас есть письмо к властям, он спросил: зачем же мы одно письмо привезли на четырех судах? О бестия! Что-то будет! До свидания, милый друг.

Прочитывая письмо, я уж и совещусь послать: мне уж хочется совсем другое сказать, но посылаю как есть, потому что послезавтра захочется сказать опять третье, а там четвертое. Не взыщите: так всю жизнь было со мной. Ах, Льховский: если я умру, растолкуйте, пожалуйста, другим, что я был за явление. Вы только и можете это сделать. Вам и завещаю мысль свою о Художнике: если не сумеете изобразить, расскажите  и будет прекрасно.