И. А. Гончаров Переписка.

И. С. Тургеневу

28 марта 1859. < Петербург. > 

...A propos о дипломатах и дипломатии. Садясь в вагон у Зyаменья на станции и прощаясь со мной, Вы мне сказали: Надеюсь, теперь Вы убедились (по поводу нашего разговора накануне), что Вы не правы, и потом прибавили Ваш обыкновенный refrain: Спросите у NN, когда я говорил ему о том-то и о том-то. Вы могли говорить об этом очень давно, и все это ничего не значит, у меня и в бумагах есть коротенькая отметка о деде, отце и матери героя. Но говорить о четырех портретах предков (из письма) Вы не могли. Впрочем, все это ничего не значит: я знаю, что внутренне Вы совершенно согласны со мной.

С большой досадой пошел я домой: за кого же он меня считает?-думал я,за ребенка, за женщину или за юношу, как называл меня вечером в тот день Анненков. Мне и хочется теперь сказать Вам: нет, я убежден в том, в чем сам убедился, что вижу и знаю, что меня удивляет, волнует и заставляет поздно раскаиваться, и мне свидетельства свидетелей не нужно. Наш спор был тонок, деликатен и подлежал только суду наших двух совеcтей, а не NN, не ПП. Ужели вы, явясь на этот спор с блестящей свитой, могли бы быть покойны и довольны собой потому только, что NN или ПП сказали бы: Вы не правы: как это можно! Тургенев не прав! Кто смеет подумать  это ложь, и т. д. и т. д. А между тем Вы в самом деле были бы не правы? Я не понимаю этого. Если б весь мир назвал меня убийцей и лгуном, а я бы не был убийцей и лгуном, я бы не смутился; точно так же, если б весь мир сделал меня своим идолом иисусиком-христом, да если бы во мне завелся маленький червячок кончено дело, я бы пропал. Нет, если я накануне спорил осторожно и оставил арену, не дойдя до конца, не высказавшись весь, так это потому, что есть предметы слишком нежные, до которых трудно касаться, оттого, что у меня, у жесткого человека, есть мягкость там, где у других ее не бывает... Мне было неловко, я конфузился, только не от своей неправоты... Правда Ваша после этого, что Ваши хитрости сшиты на живую нитку, когда Вы мою мягкость и неловкость приняли за убеждение в неправом споре. Нет, не поверил я Вам и в том, когда Вы так натурально уверяли меня, что будто литература, Ваше значение вовсе не занимает Вас, что Вы касаетесь ее так, мимоходом, а что живет в Вас старая мечта, старая любовь, и по ней тоскуете вы, по неосуществлении ее. Простите, мне слышались в этих словах стихи:

И знает бог, и видит свет:

Он, бедный гетман, двадцать лет...

Дипломат, дипломат! Нет! Давно и страстно стремились Вы, скажу к чести Вашей, к Вашему призванию и к Вашему значению: не сознаваться в этом было бы или постыдным равнодушием, или fatuite [глупое самодовольство (фр.)] . Скажу более: Вы смотрите еще выше и, конечно, подниметесь очень высоко, если пойдете своим путем, если окончательно уясните, определите сами себе свои свойства, силы и средства. Вы скользите по жизни поверхностно, это правда; но по литературной стезе Вы скользите менее поверхностно, нежели по другому. Я, например, рою тяжелую борозду в жизни, потому что другие свойства заложены в мою натуру и в мое воспитание. Но оба мы любим искусство, оба, смею сказать, понимаем его, оба тщеславны, а сверх того не чужды в Ваших стремлениях и некоторых страстей... которых я лишен, по большей цельности характера, по другому воспитанию и еще... не знаю почему, по лени, вероятно, и по скромности  мне во всем на роду написанной доли. У меня есть упорство, потому что я обречен труду давно, я моложе Вас тронут был жизнию и оттого затрогиваю ее глубже, оттого служу искусству, как запряженный вол, а Вы хотите добывать призы, как на course au clocher [скачке с препятствиями (фр.)] .

Если смею выразить Вам взгляд мой на Ваш талант искренно, то скажу, что Вам дан нежный, верный рисунок и звуки, а Вы порываетесь строить огромные здания или цирки и хотите дать драму. Свое свободное, безгранично отведенное Вам пространство хотите Вы сами насильственно ограничить тесными рамками. Вам, как орлу, суждено нестись над горами, областями, городами, а Вы кружитесь над селом и хотите сосредоточиться над прудом, над невидимыми для Вас сверху внутренними чувствами, страстями семейной драмы. Хотите спокойно и глубоко повествовать о лице, о чувстве, которых по быстроте полета не успели разглядеть, изучить и окунуться сами в его грусть или радость. В этом непонимании своих свойств лежит вся, по моему мнению, ваша ошибка. Скажу очень смелую вещь: сколько Вы ни пишите еще повестей и драм, Вы не опередите Вашей Илиады, Ваших Записок охотника: там нет ошибок; там Вы просты, высоки, классичны, там лежат перлы Вашей музы: рисунки и звуки во всем их блистательном совершенстве! А Фауст, а Дворянское гнездо, а Ася и т. д.? И там радужно горят Ваши линии и раздаются звуки: зато остальное... зато создание  его нет, или оно скудно, призрачно, лишено крепкой связи и стройности, потому что для зодчества нужно упорство, спокойное, объективное обозревание и постоянный труд, терпение, а этого ничего нет ни в Вашем характере, следовательно и в таланте. Дворянское гнездо... Про него я сам ничего не скажу, по вот мнение одного господина, на днях высказанное в одном обществе. Этот господин был под обаянием впечатления и, между прочим, сказал, что, когда впечатление минует, в памяти остается мало; между лицами нет органической связи, многие из них лишние, не знаешь, зачем рассказывается история барыни (Варвары Павловны), потому что, очевидно,автора занимает не она, а картинки, силуэты, мелькающие очерки, исполненные жизни, а не сущность, не связь и не целость взятого круга жизни, но что гимн любви, сыгранный немцем, ночь в коляске и у кареты и ночная беседа двух приятелей  совершенство, и они-то придают весь интерес и держат под обаянием, по ведь они могли бы быть и не в такой большой рамке, а в очерке, и действовали бы живее, не охлаждая промежутками... Сообщаю Вам эту рецензию учителя (он учитель) не потому, чтоб она была безусловная правда, а потому, что она хоть отчасти подтверждает мой взгляд на Ваши произведения. Летучие, быстрые порывы, как известный лирический порыв Мицкевича, населяемые так же быстро мелькающими лицами, событиями отрывочными, недосказанными, недопетыми (как Лиза в Гнезде) лицами, жалкими и скорбными звуками или радостными кликами, вот где Ваша непобедимая и неподражаемая сила. А чуть эта же Лиза начала шевелиться, обертываться всеми сторонами, она и побледнела. Но Варвара Павловна  скажут  полный, оконченный образ. Да, пожалуй, но какой внешний! У каких писателей не встречается он! Вы простите, если напомню роман Р. d. Cock Cocu ["Рогоносец" (фр.)] , где такой же образ выведен, но еще трогательн(ее) там он извлекает слезы. Вам, кажется, дано (по крайней мере, так до сих пор было, а теперь, говорят, Вы вышли на новую дорогу) не оживлять фантазией действительную жизнь, а окрашивать фантазию действительною жизнию, по временам, местами, чтобы она была не слишком призрачна и прозрачна. Лира и лира  вот Ваш инструмент. Поэтому я было обрадовался, когда вы сказали, что предметом задумываемого Вами произведения избираете восторженную девушку, но вспомнил, что Вы ведь дипломат: не хотите ли обойти, или прикрыть этим эпитетом другой... (нет ли тут еще гнезда, продолжения его, то есть одного сюжета, разложенного на две повести и приправленного болгаром? Если же я ошибаюсь, если это не то, мне придется поверить Вам в том, что Вы, по Вашим словам, может быть, невольно, а не сознательно впечатлительны, и я приму это как данное, не достававшее мне для решения

Вечер длинен и скучен, и письмо вышло таково же: но что делать, я откровенно люблю литературу, и если бывал чем счастлив в жизни, так это своим призванием я говорю это также откровенно. То же упорство, какое лежит у меня в характере, переносится и в мою литературную деятельность, да и во все, даже в это письмо. Решите, пожалуйста, самому мне это трудно сделать и неловко: не есть ли эта кажущаяся жесткость во мне  только упорное преследование до конца, до последних целей, всякой мысли, всякого чувства, всякого явления в жизни, преследование, разводимое по временам (от старости и обстоятельств) желчью и оттого иногда несносное и мне самому, тем более другим, особенно людям мягким, неупорным, не навязывающим жизнь ни на что, не оборачивающимся назад и не глядящим вдаль. Им я покажусь всегда темен и тяжел и жесток. Иногда говорят:какой это неприятный господин про такого господина, который имеет убеждения и правила, верен им и последователен и упорен в своих намерениях, чувствах и целях. Но таков ли я в самом деле, нет ли и во мне мягкости, но бережливо издерживаемой на что-нибудь путное?.. Впрочем, не знаю. Только знаю, что если меня что-нибудь приятно или неприятно взволнует, поразит etc., я глубоко проникаюсь мыслью или чувством, враждой или (не ненавистью только, я не могу ненавидеть, тут у меня и упорства нет), намерением и  будто против воли несу свою ношу, упорно и непреклонно иду до цели, хотя бы пришлось и потерпеть. Ох, не раздразните меня когда-нибудь и чем-нибудь. Вот с эдаким же упорством принялся я теперь составлять программу давно задуманного романа, о котором  помните  говорил Вам, что если умру или совсем перестану писать, то завещаю материал Вам, и тогда рассказал весь. Теперь произошли значительные перемены в плане, много прибавилось и даже написалось картин, сцен, новых лиц, и все прибавляется. Тем, что сделано, я доволен: бог даст и прочее пойдет на лад. Разбор и переписку моих ветхих лоскутков программы взяла на себя милая больная Майкова. Это займет меня,говорит она. Она до слез была тронута тою сценою бабушки с внучкой, сцена, в пользу которой Вы так дружески и великодушно пожертвовали похожим на эту сцену, но довольно слабым местом Вашей повести, чтоб избежать сходства. Чтоб посмотреть, благоприятно ли действует мысль, ход романа, судьба двух женщин (и у меня их две  Вы, конечно, помните, Вы так горячо одобрили тогда роман), я читал все Дудышкину, сегодня рассказал только, но не успел прочесть всего Никитенке, может быть, покажу Писемскому и Дружинину, и если им мысль и характер героя не покажется дико и неудобоисполнимо, а картины и сцены сухими или неестественными, я, благословясь, примусь за дело, если вдохновение не покинуло меня, если так же легко будет за границей, как было в 1857 году, если... сколько если! В самом деле я юноша, как меня на смех назвал Павел Васильевич (не вследствие ли сообщенного ему Вами нашего разговора: Ох, Вы, две могилы секретов). Ведь не десять тысяч (на них мне мало надежды осталось) манят меня к труду, а стыдно признаться... я прошу, жду, надеюсь нескольких дней или снов поэзии святой, недежды облиться сезами над вымыслом. Ну, тот ли век теперь, те ли мои лета! А может быть, ничего и не выйдет, не будет; с печалью думаю и о том: ведь только, это одно и осталось, если только осталось, как же не печалиться! Прощайте, жму Вашу руку.