И. А. Гончаров Переписка.

А. Н. Пыпину

< 10 мая 1874 г. Петербург > . 

Я получил через Михаила Матвеевича отдельный оттиск 11-й главы биографии Белинского под заглавием Университетская жизнь и, пробегая эту главу, вспомнил Ваше желание, многоуважаемый Александр Николаевич, чтобы все современники, и вообще знавшие лично Белинского, сообщали Вам о нем или о его времени свои замечания. Вследствие этого я отметил кое-какие, впрочем мелкие, неточности, о которых, однако, считаю но лишним сообщить Вам на случай, если б Вы захотели принять их в соображение при отдельном издании биографии. Конечно, Вы дорожите более всего верностью, и в серьезном и строгом труде, как Ваш, было бы жаль видеть искажение даже пустых иногда деталей.

Я, кажется, говорил Вам, что я вступил в университет в 1831 году (тотчас после холерного года) на первый курс, но ни Белинского, ни Герцена, ни Чистякова там никогда не видал, хотя, как вижу из Вашей биографии, Белинский и прочие были еще там. Этому  простая причина та, что эти господа были, вероятно, на втором курсе, а я вступил в первый, называвшийся тогда приуготовительным. Курс был три года: у нас, то есть у первого курса, аудитория была небольшая, обращенная окнами на малый двор, откуда, сбоку, в углу был и вход в нее. Аудитория же второго и третьего курсов была огромная зала в бельэтаже, окнами и входом обращенная на большой двор и улицу. Таким образом, студенты 1-го не сходились никогда с студентами 2-го и 3-го курсов. От этого я, перейдя в 1832 году на второй курс, не застал там ни Белинского, ни Герцена, ни Чистякова, но застал, однако, Станкевича, Ефремова, Строева, Аксакова (Константина)  и теперь не помню, кончил ли с ними вместе курс, или они вышли годом раньше меня. Но с нами их на первом курсе не было, а были там Бодянский, Лермонтов (не перешедший на второй курс, а уехавший в Петербург) и т. д.

Во всем том, что я Вам здесь сообщаю, о Белинском нет ничего, потому что я не только не видал его, но и не слыхал о нем в Москве ничего до приезда в Петербург. Но, как я выше сказал, я полагаю, что Вы дорожите верностью и мелочей, относящихся вообще до той эпохи, и потому скажу, что заметил и что мне кажется неверно.

Неточности или неверности эти, впрочем, касаются больше анекдотической стороны в характеристике некоторых профессоров, особенно Победоносцева, и потому упомяну о них после всего. А теперь замечу по поводу оценки лекций Надеждина, что его никак нельзя упрекнуть в безучастии к собственному предмету, в сухости слов и в недостатке серьезных занятий, как сказано в биографии.

Сухость неизбежна во всяком предмете, где есть какая-нибудь догматика: конечно, ее меньше, нежели где-нибудь в Теории изящных искусств и археологии, но в последней нельзя было избежать сухости в истории египетских, римских и прочих древностей, в истории школ искусств  наконец, в философском воззрении на искусство и прочее и прочее.

И в этом во всем, то есть в неизбежной сухости, сквозило почти никогда не остывавшее собственное постоянное увлечение профессора к предмету, поддерживавшее и постоянное увлечение в слушателях. Надеждину можно сделать другой упрек: не в недостатке серьезных занятий, как сказано в биографии. Занятия у него были: одна эта кафедра требовала постоянных занятий и огромной подготовки, но она у него была, серьезная и глубокая. Это был строгий и основательный ученый по части гуманитарных наук. Древние языки и вообще древность дались ему в духовной академии и были подкладкою всего того, что потом нужно было приобрести ему по изучению новейших языков и литератур, философии и т. п. Все это тогда было серьезными занятиямиособенно при кафедре. Он потом, говорят, пристрастился к светской рассеянной жизни, но связь с университетом и издание журналов и сношения с ученым кругом того времени не давали ему опуститься и заглохнуть совсем. А упрекать его можно было в том, в чем он почти не был виноват, именно: он читал, например, о скульптуре, архитектуре у древних, о школах живописи, о знаменитых произведениях всех трех искусств, сам никогда не видав ни одного здания, ни одной знаменитой статуи, ни одной порядочной картины. Сколько помню, он, до профессуры своей, едва ли был даже в Петербурге и, следовательно, не видал музеев. "Отсутствие живого, личного впечатления, наглядности было заметно в его лекциях  и это могло быль принято за сухость. Он прочитал и изучил все, что есть у других по этой части, и передавал всегда с увлечением, но и сам должен был довольствоваться тем, что воображением создавал идеалы знаменитых произведений и предлагал их слушателям. А слушатели большею частию и в произведениях слова должны были полагаться на слова профессора и вооружаться готовым анализом и критикою на произведения, о которых имели понятие понаслышке.

Например, тот же Надеждин, потом Шевырев и Давыдов  да еще Ивашковский с Снегиревым в пять труб трубили и о Гомере, о Гезиоде (а Шевырев даже о Саади, Гафице и об индийских поэмах, и очень пространно), о Горации, потом о Данте, Виргилии (даже Камоэнсе) и т. д., до Хераскова включительно. Между тем из ста пятидесяти студентов сто двадцать, наверное, ничего этого не читали. Одни по молодости и ветрености, другим негде было взять, третьи не могли прочесть не только в подлинниках, но и во французском или немецком переводах. А все более или менее уже судили и рядили, что именно в Гомере прекрасно и что в Тассе не прекрасно, и делали заключения о той или другой эпохе, литературе и т. д. Те немногие, кто хотел заниматься, конечно, тогда уже старались ознакомиться с тем, чего не знали, а другие прошли мимо, не заботясь о многом. Иное, когда уже юноши посозрели и вкусили  кто Вальтер Скотта, кто Жорж Занд и т. п., потом и в горло не пошло. После же Пушкина отослали к черту всякого Гезиода и Горация. Я помню, что я (я много читал еще с детства и по-русски и по-французски, а позднее по-немецки, по-английски) все хотел добыть поэму Камоэнсаи не добыл, а в Петербурге, когда было возможно, никак не мог одолеть, и до сих пор не знаю, что там такое. Об истории и философии  еще хуже. Книг по этим предметам вовсе не было  немногие были запрещены.

Вот в чем был главный недостаток Надеждина  недостаток в личном, так сказать, знакомстве с знаменитыми произведениями пластических искусств, о которых он подробно читал.

Зато как богато вознаграждался этот недостаток в истории и анализе литератур русской и иностранных. Здесь два профессора наперерыв  Шевырев и Надеждин, как справедливо сказано у Вас в биографии и как засвидетельствуют, конечно, все тогдашние студенты, оказали громадное и благодетельное влияние на всех юношей, и это влияние ярче всего отразилось на Белинском. Про себя я могу сказать, что развитием моим я моего дарования я обязан  прежде всего влиянию Карамзина, которого тогда только еще начинали переставать читать, но я и сверстники мои успели еще попасть. под этот конец, но, конечно, с появлением Пушкина скоро отрезвлялись от манерности и сентиментальности французской школы (я говорю об искусстве), которой Карамзин был представителем. Но тем не менее моральное влияние Карамзина было огромно и благодетельно на все юношество. Затем началось влияние Пушкина, а потом мы, студенты, обязаны уже вышесказанным профессорам  и отчасти Давыдову, который, впрочем, оказывал услугу только тем, что знакомил нас так же (как и те двое) с историею философиив кратких, сжатых очерках. Что касается собственно до Теории словесности и Истории литературы (его кафедра), то никакой теории у него, конечно, не вышло (так как ее не существует); помню только, что он все ссылался на Ватте и Блэра и разводил глубокомысленно руками. Дар слова у него был скудный: вот он был действительно безучастен и холоден к своему предмету  и сух, крайне сух. Но зато величав, церемонен и педантлив.

Все трое еще приносили пользу тем, что читали не по готовым тетрадям, а наизусть. Давыдов задавал даже двоим студентам по очереди составлять из каждой его лекции так называемый перечень, то есть написать и обработать ее, а у Надеждина и ШевыреваКаченовского тоже) неизбежно было записывать, когда они читали: иначе не по чем было готовиться к экзаменам и вообще следить за лекциями. Этот способ записывать чрезвычайно помогал свыкаться с изложением и практически учил хорошему русскому языку. Тогда как в юридическом факультете все профессора давали студентам готовые лекции  и оттого там лучшие студенты были те, у кого память была хороша, и случалось так, что выпущенные оттуда кандидаты иногда на письме плохо ладили с грамматикой.

Оба первые, то есть Надеждин и Шевырев, первый в горячей, всегда вдохновенной речи, второй  в методическом, искусном, обдуманном изложении, оба твердили об идеалах красоты, изящества, правды, добра, совершенства и т. д.  оба держали юношество на известной высоте умственного и нравственного настроения. Это главная их заслуга, как Станкевич это оригинально выразил (у Вас в биографии Белинского). Потом оба, а с Давыдовым и все трое, пожалуй, первые нарушили рутинный ход официальной критики и внесли в последнюю разум, свежесть, чистый воздух, простоту и т. д.

До тех пор в училищах, а потом и на первом курсе, у Победоносцева, всех классиков ставили в одну шеренгу  с Гомера до Хераскова  и читали им нечто вроде литературного надгробного похвального слова.

Все это, конечно, ниспровергнуто новыми профессорами, после Мерзлякова, которого кафедра только что закрылась в 1830 году. Гомер остался на своем месте с Дантом и Шекспиром, с Тасса отчасти сбили венок, а Хераскова отправили с Клопштоком и с кое-кем еще на литературный чердак. Имя Пушкина, которого запрещали в школах, засияло первой звездой на кафедре  и т. д. Словом, совершился критический поворот, явилась новая школа, во главе которой и стал Надеждин, Полевой, а после Белинский.

Все, что следует затем, у Вас сказано и вы знаете все лучше меня. Я только по поводу Надеждина и Шевырева хотел высказать свое о них воспоминание, в дополнение к сказанному в Биографии.

Теперь обращаюсь к анекдотам о профессорах и т. п.

На странице 607 Биографии Белинского говорится, что студенты встречали Победоносцева вечером с пением: се жених грядет в полунощи. Это было, но отнюдь не с Победоносцевым, а с Гавриловым, профессором славянского языка. Победоносцев по вечерам никогда не читал лекций. Я не застал его: кафедру эту закрыли, но студенты, по свежему преданию, рассказывали мне, что они неоднократно встречали его таким образом, то есть славянскою песнию. Он был тоже чудак: не любил, например, чтоб на его лекции приходили студенты других факультетов, и когда это случалось  студенты ему скажут: Чужак есть!  Где, где?  он вскакивал с кафедры и выгонял вон.

Потом на той же 607 стр. приводится, что будто едва ли не на каждой лекции Победоносцева раздавался свист.

Это положительно неправда. Это случилось всего один раз: я был тут и помню, как будто вчера случилось. Было тихо  вдруг за дверями аудитории раздается тихий свист на голос: Милый друг, сердечный друг. Профессор остановился в изумлении, и мы все были озадачены (из этого видно, что это было в первый раз). Господа, это недостойно, сказал Победоносцев, я на вашем месте сам выгнал бы такого товарища из аудитории! Мы все закричали, что это не в аудитории, а за дверями, в коридоре. Профессор зазвонил в колокольчик и закричал: Сторожа! Бросились за сторожем, но его не было. Наконец минут через пять прибегает маленький старенький сторож (как теперь его помню) в поношенном до белых ниток синем форменном сюртуке. Кто свистал в коридоре?спрашивает Победоносцев. Не могу знать, Ваше высокородие.Как не можешь знатьты тут был!Никак нет, Ваше высокородиея отлучился помочиться!!!

Взрыв хохота, рукоплесканий  словом, невообразимое ликованье охватило всю аудиторию при этих последних словах. Господа! Господа!пытался умилостивить профессор слушателей, но не мог, и лекция кончилась под этим впечатлением. После того ни разу это не повторилось, да и не могло: аудитория была мала, и видно бы было сейчас, кто свищет, а сторож, конечно, смотрел в оба.

Петр Васильевич Победоносцев не был ни грубоват, ни злопамятен, как у Вас выходит в биографии. Это был кроткий, благодушный человек, но старого века. Сам он страх как боялся начальства, чтил его беспрекословно, и когда, бывало, входил в аудиторию ректор Двигубский, такой же профессор, как и он, Победоносцев стоял перед ним, как солдат перед генералом, руки по швам, с робостью в голосе. И сам требовал себе почтения от студентов, как должного. Студенты отвечали профессорам сидя (тогда это стало уже входить), но он этого не терпел. И только тогда (помню даже имя студента Цвецинского) скажет: Встань, братец, встань! А обыкновенно он из Вы не выходил в обращениях к студентам.

Поэтому я никак не могу допустить, чтобы он способствовал удалению Белинского из университета за слова: сидишь точно на шиле. Не в характере это было такого человека: помню, что при начале второго курса, когда нас собрали всех в ту же аудиторию, Победоносцев пришел объявить нам, кого перевели на второй курс, кого нет. Между прочим, не перевели одного студента Иванова. Вдруг этот Иванов при всех нас залился слезами. Победоносцев был и озадачен и тронут. У него упал голос, и он с добротой стал утешать Иванова.

Нет,я поручусь, что он не повинен в удалении Белинского.

На стр. 621, в выноске 2-й, у Вас замечено, что нехождение на лекции и неудовлетворительные экзамены были небольшой бедой для студентов и что один студент пробыл в университете 9 лет.

Это было так до 1831 года, до моего вступления, по с тех пор стало строго. Некоторые профессора завели даже перекличку, и у кого накапливалось известное число abs (absens), то это имело влияние на перевод из курса в курс и на выпуск. Был и в нашем словесном факультете такой студент Аршеневский, который пробыл девять лет, но когда я перешел на второй курс и когда начались строгости - его не стало.

Вот все, что я заметил во II главе Биографии  и рад буду, если что-нибудь пригодится в моих летучих замечаниях.

Искренно Вам преданный

И. Гончаров.

10 мая 1874.